Хотя в просторечии я, что называется, атеист (не агностик, что почти то же самое, разве что вежливее), но при этом — человек христианской, а точнее даже — православной культуры. Не потому, что православие – лучше других конфессий (хуже, намного), но так сложилась жизнь. Моим окружением в молодости были православные, причем неофиты (так как при застое андеграунд легко рифмовался с православием по общей причине притеснения). Плюс – корпус чтения, за годы в ленинградском подполье я прочел если не всё (что затруднительно), то многое, от мыслителей Серебряного века до патристики. И сейчас труднее ответить на вопрос – зачем и куда это все делось вместе с разнообразными математическими навыками, приобретенными еще раньше?

На закате совка, который таковым никому не казался, много было поисков выхода из темноты – эзотерика, буддизм, мистика разного сорта; но православных среди умных было больше, запрещенное знание казалось светом, а до той позы угодливой прислуги власти, в которую с какой-то радостью села как в кресло православная церковь после перестройки, было пространство неведомого: и чем его нафарширует время, было непонятно.

Высмеивать православие, как спиритуальный опыт, как это делает Невзоров, — на мой взгляд, свидетельство не столько отсутствия ума, сколько отсутствия опыта общения с интеллектуалами первого ряда, которым православие не мешало формулировать. Но если говорить о том, как православие, это вхождение в объятия новой кожи, сказывалось на рутинном поведении — то, да, это было проблемой. И, как видится мне в обратной перспективе, если обретение веры не соединялось с академической дисциплиной, то редко кому это шло в зачет. Некоторым, правда, помогало: например, евреям избавиться от местечковой спеси богоизбранного народа. Господу нашему Иисусу Христу фиолетово, кто ты: дядя Лева из Могилева или тетя Клара из Краснодара. Что-то вроде целибата, воздержания от провинциальной складки, какой для многих является национальная идентичность.

Однако русским, в отличие от представителей малой гонимой нации — особенно неофитам из среды тех, кого именовали технической интеллигенций — и это воздержание не помогало: не в коня корм, так как интерпретировалось как заслуга, некие котурны, с которых удобно посматривать на всех свысока. Да и как-то легко соединилось с великодержавием, как водка и томатный сок. Получалась кровавая Маша, заранее получавшая индульгенцию за все что угодно – конформизм и убогость культурных горизонтов; или коктейль Молотова, взрывающий, прежде всего себя, в перспективе. Как переполненность газами смиренного осознания собственных преимуществ, это еще та черная кошка в черном мешке.

Но русской культуре не привыкать интерпретировать предложение к самоумалению как знаки отличия со светящимися в темноте звездами на золотых погонах. Это еще один обманный поворот в выходе из состояния униженности, в котором православие находилось при совке, поэтому и материальные лишения эпохи первоначального накопления капитала на заре перестройки легко интерпретировались как стигматы.

Но гордость (и здесь разные конфессии, в общем, совпадают) – это то, что раздражает больше всего. Гордиться разрешается вроде как только жертве, обреченной на неукоснительное поражение. Для всех остальных гордость – дурной запах, короткое время можно еще потерпеть, но недолго пожалуйста. И дело здесь не в морали, которая вообще-то резиновая, а в прагматике. Гордец, гордящийся чем угодно (от правильного выбора правильного бога, способа приобретения ума и богатства — до отказа от всего этого, плюс всё, о чем можно только помыслить, в том числе и гордости), гордится не просто так, а за наш счет. Он гордится, требуя от нас реакции, на худой случай — умолчания. Но и это умолчание, не всегда вежливое по правилам этикета, а тем более согласие с чужими амбициями, — есть операция, близкая к оскоплению и уж точно отрезанию.

Согласие на экспансию чужой гордости – болезненно, как взирание на яркий свет подстриженными глазами, он сияет только за счет нашей тусклости. И здесь православие в нормативном (декларируемом) отказе от гордыни ничем по существу не отличается от других религиозных оценщиков краденного: везде тусклость есть почти синоним самого лучшего фона смиренного приглушения собственного сияния.

Те, кому приходилось присматривать за умирающим, видел, что амбиции – это последний балласт, который сбрасывается с самой тщедушной гондолы. Пока амбиции тлеют, пусть и в самом наивном варианте, жизнь еще имеет шансы; когда же они рассеиваются от утраты сил и под давлением обстоятельств, личность примеряет на себя что-то другое, вроде спазмы боли и усталости, и ее расфокусировка становится делом времени.

Конечно, гордость похожа на тютчевское молчание вместо речи: пока она инструмент дифференциации между плохим и очень плохим, в ней есть резон. Но как только она обретает голос в ситуации, когда говорить уже разрешено, она есть мгновенная потеря памяти унижения. И переквалификация ее в то, что другие должны оценить по достоинству.

Постсоветская история может быть рассмотрена как трансформация, метаморфозы лакомых объектов гордости. Есть гордость эмигрантов, которые гордятся тем, что уехали, увидели, что жить в этой …. нормальному человеку невозможно, и сделали этот шаг. И потом несут на себя тяжесть этого шаг, как крест, взятый напрокат, постоянно демонстрируя его, потому что чем еще гордиться? Новой страной, к которой ты примыкаешь по касательной, и которая в упор не видит тебя, а если видит, то неправильно, как другого. Или тем, что остается после перехода любой границы, как запах?

А можно, напротив, гордиться тем, что остался, хотя тебе с детства тыкали в глаза пятым пунктом, большим или маленьким ростом, толстой задницей, кривыми зубами или горбатым носом, но ты только провожал друзей, проваливающихся в сугроб и почти неотличимых от него, но смог сосредоточиться и теперь хочешь досмотреть до конца этот водевиль, теряющий остаточные черты драмы. Или, напротив, ощущая, что родина – не корабль с быстрым курсом, а что-то вроде переправы из никуда в ничто, и ей нужны свидетели и терпилы — по преимуществу. Должен же кто-то доводить до конца подвиг этого кружения по пустыне русского Моисея (как кличут в деревеньке Овнище пастуха Ваньку Сусанина), которому смешны все эти анекдоты про сорок лет, потому что здесь, как в сроке вождя, каждый новый начинается еще до того, как кончился предыдущий.

И чем тут гордиться: что можешь пройти по воде аки посуху, потому что не оставляешь исторических следов в ситуации, когда история – только мираж и постоянно повторяется, как знаки препинания? Выход один, хочешь гордиться, не можешь унять щекотку соблазна, стань жертвой. Которой нечего терять, кроме прозрачных цепей.